Ординарец. Есть, ваше благородие! Офицер. Отведи этого мужика и прикажи запереть (смотрит в окно) вот сюда, в церковь...
— Ты что, сдурел? — спросила жена. — В чем дело? — Зачем ты ее купил то? — Носить. — У тебя же есть фуражка! — Фуражку я дарю вам, синьорина, — в коровник ходить...
А все это, конечно, привлекало народ. Любопытно было. Оттого и шли сюда. А шли важные люди. Были тут и фоны, и бароны, и прочая публика...
Смотрите также:
Ганс Хейнц Эверс. Пражский студент
Р. Грищенков. Ганс Гейнц Эверс
Вы читаете «Мамалои», страница 2 (прочитано 4%)
«Альрауне (История одного живого существа)», закладка на странице 1 (прочитано 0%)
«Богомолка», закладка на странице 10 (прочитано 64%)
«Господа юристы», закладка на странице 1 (прочитано 0%)
«Египетская невеста», закладка на странице 1 (прочитано 0%)
«Из дневника померанцевого дерева», закладка на странице 1 (прочитано 0%)
«Конец Джона Гамильтона Ллевелина», закладка на странице 1 (прочитано 0%)
Конечно, вы сочли бы
моими детьми тех мулатов, которые бегают по моим дворам. Ваша мораль требует
этого на том только основании, что я их родил. Но я этого не делаю... Короче
говоря, я чувствую себя необыкновенно прекрасно.
Однако в течение долгих лет я испытывал горькую тоску по родине. Сорок
лет я прожил вдали от Германии - вы понимаете... Однажды я решил даже
ликвидировать дело, распродать, как попало, весь скарб и провести остаток
моих дней на родине. Когда я окончательно пришел к такому решению, тоска по
родному краю внезапно усилилась до такой степени, что я не мог дождаться
отъезда. И я отложил полную ликвидацию моего предприятия до поры до времени
и сломя голову поехал с порядочным запасом денег в бумажнике пожить в
Германии временно, хоть с полгода.
А пробыл я там всего три недели... И если бы я замешкался еще на день,
то прокурор засадил бы меня там лет на пять. Это и был тот скандал, о
котором я упоминал выше. О нем в свое время писалось во всех берлинских
листках, и моя высоконравственная родня видела свое почтенное имя
напечатанным самым жирным шрифтом на их страницах. Я никогда не забуду
своего последнего собеседования по этому поводу с моим братом. (Бедняга
служит по духовному ведомству. Он - старший советник консистории!). Если бы
вы могли видеть его физиономию, когда я с самым безобидным видом уверял его,
что девочкам было по меньшей мере 11 или даже 12 лет... И чем более старался
я оправдаться перед ним, тем более впутывался. Когда же я сказал ему, что
это, в сущности, вовсе уж не так худо и что у нас в стране предпочитают даже
восьмилетних, он схватил себя за голову и вскрикнул: "Молчи, несчастный
брат, молчи! Мой взор видит тебя гибнущим в бездне нечестивого тления!" Три
года после того он негодовал на меня, и я добился примирения с ним только
тем, что завещал каждому из его одиннадцати детей по 50 000 марок, а кроме
того, стал посылать каждый месяц довольно солидную сумму для его сыновей. За
это он теперь поминает меня каждое воскресенье в своей молитве. Каждый раз,
когда я ему пишу, я не упускаю случая сообщить ему, что еще одна особа в
здешнем селении достигла подходящего возраста - и поэтому была взыскана моим
благоволением. Пусть его молится за старого грешника. Авось я исправлюсь...
Однажды он писал мне, что он все время борется с своей совестью: может ли он
принимать деньги от такого неисправимого человека, как я? Очень часто он уже
был близок к тому, чтобы отказаться от них, и только снисхождение и
сострадание к единственному брату все-таки побуждали его принимать от меня
дары. Но теперь у него внезапно упала пелена с глаз, и он понял, что я
просто лишь всегда шучу. Потому что ведь мне уже 69 лет и потому я, слава
Богу, уже неспособен более к таким постыдным деяниям. Но он усердно просит
меня на будущее время воздерживаться даже от этих неприличных шуток.
Тем временем:
... Целую
жизнь я посвятил изображению людей, вызывал образы из тьмы веков, воскрешая
их для чувства моих современников, - и ни разу не вспомнил о живущем во мне.
И теперь, будто в дни Гомера, я напою дорогую тень моей кровью, чтобы она
снова заговорила со мной, чтобы она, стареющая, посетила меня,
состарившегося. К лежащим передо мною листам я присоединю еще одну, скрытую
страницу - исповедь чувства к ученой книге: я расскажу себе самому правду о
моей юности.
x x x
Прежде чем начать, я еще раз перелистываю эту книгу, которая должна
представить мою жизнь. И снова улыбка на моих устах. Как им добраться до
истинной моей сущности, когда с самого начала они избрали неверный путь! Уже
первый их шаг неверен! Вот один из моих благосклонных товарищей по школе,
ныне, как и я, тайный советник, сочиняет, будто уже в гимназии я питал
неудержимую склонность к гуманитарным наукам, отличавшую меня от других
новичков. Плохо помните, господин тайный советник! Гуманитарные науки были
для меня тяжелым ярмом, которое я едва выносил со скрежетом зубовным. Видя у
себя дома, в семье школьного ректора, в маленьком северо-германском
городишке, как наука служила средством борьбы за существование, я с детства
возненавидел всякую филологию: природа, верная своей неразгаданной задаче
охранять творческую силу, всегда внушает ребенку ненависть к склонностям
отца. Она противится спокойному, пассивному наследованию, простому
продолжению из рода в род: сперва она требует борьбы между одинаково
созданными существами и только после тяжелых и плодотворных блужданий
допускает запоздалое возвращение на стезю предков. Мой отец считал науку
святыней, - и этого было достаточно для того, чтобы в своем самоутверждении
я почувствовал ее, как пустую игру с понятиями. Я возненавидел классиков
только за то, что он считал их образцом. Окруженный книгами, я их презирал;
направляемый отцом исключительно на умственные занятия, я был преисполнен
отвращения ко всякому книжному образованию: неудивительно, что я с трудом
достиг аттестата зрелости и решительно отказывался от продолжения научных
занятий...